"...читать нужно не для того, чтобы понять других, а для того, чтобы понять себя". Эмиль Мишель Чоран

вторник, 29 октября 2013 г.

Дмитрий Быков о Н. Гумилёве

Лекция прочитана 18-го апреля 2011-го года в Москве


Здравствуйте, дорогие друзья. Я счастлив и польщен, что вы нашли возможность, невзирая на погоду, прийти поговорить о Гумилеве. Но, с другой стороны, мы с вами встречались — и в такие, казалось бы, холода — чтобы поговорить о предмете куда менее увлекательном, например, о Горьком — что, видимо, можно считать сегодняшний случай еще сравнительно щадящим.

Гумилеву в русской поэзии во многих отношениях не повезло. Это фигура чрезвычайно мифологизированная. Мифологизированная прежде всего в том отношении, что собственные его литературные декларации очень часто принимались за чистую монету.

Гумилев был человек теоретический. Человек, который старался страстно следовать собственным широко декларированным принципам и, к сожалению, на этом очень часто ломал себя.

Вторая причина невезения заключается в том, что его биография во многих отношениях заслонила его собственную литературную деятельность.

Его вечный оппонент, Александр Александрович Блок, который, тем не менее, глубочайшим образом ему симпатизировал…(он, кстати, симпатизировал-то не шутя — потому что есть известный инскрипт Блока на книге Гумилева, на книге, подаренной Гумилеву: «В подарок Гумилеву, чьи стихи я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю» — прекрасный, истинно блоковский, многозначительный, по сути довольно глубокий, внешне совершенно бессмысленный инскрипт)

…вот Александр Александрович Блок, который, в общем, относился к нему лучше, чем принято думать, все-таки однажды Чуковскому о нем сказал: «Странный поэт Гумилев. Все люди ездят во Францию, а он в Африку. Все ходят в шляпе, а он в цилиндре. Ну, и стихи такие. В цилиндре».
Вот эта замечательная формула — тоже по-блоковски точная — она отражает одно из, должно быть, самых распространенных заблуждений относительно Гумилева. Относительно человека, который всю жизнь нарочно себя мучил, выстраивал биографию — и вот в результате достроился до Таганцевского забора.

Я думаю, нет ничего дальше от истины, чем это странное заблуждение. Гумилев — человек, который всю жизнь жил так, как хотел. И, в общем, получал удовольствие от жизни, что особенно принципиально.

Неслучайно, собственно, главной составляющей акмеизма, столь экзотического цветка на русской почве, всегда была радость, то удивительное счастье, которое и сегодня испытывает человек, читая гумилевские тексты.



* * *

Нужно сказать, что гумилевское постоянное загонение себя в какие-то тяжелые, неразрешимые ситуации — которые, в конце концов, и кончились тем, что он доигрался до, действительно, самой главной трагедии в русской литературе 1920-х годов — это тоже отражение его мировоззрения. Мировоззрения, выбранного совершенно свободно, все эти самоиспытания и самоистязания были ему глубочайшим образом необходимы.

Когда-то Кира Муратова сказала: «Пусть мои слова не прозвучат кощунственно — Жанна Д’Арк всю жизнь хотела, чтобы ее сожгли». Можно спорить о том, хотела она этого или нет, но абсолютно безусловно одно: Гумилев всю жизнь строил свою биографию так, чтобы дух восторжествовал над плотью. Тут действительно доходило до смешного.

Гумилев один из немногих поэтов русских, у кого есть стройное, хорошо простроенное, глубоко эрудированное мировоззрение — внутренне не противоречивое. Обычно русский поэт встает в одном настроении, ложится в другом, пишет два взаимоисключающих стихотворения — и потом не может объяснить, как это получилось. У Гумилева не так.

Гумилев — человек с мировоззрением, очень рано и явно сформировавшимся. Заключается оно в том, что поэт — не только соперник Бога, как, например, любил повторять Мандельштам. Не соратник Бога, Гумилев всегда считал поэта прямым наместником Бога на земле.

Это царская участь. Участь, которая заключается в творении миров словом. Вот, как я сказал, так и будет. Более того, слово есть главный инструмент строительства мира, а дух — это та абсолютная реальность, которая через поэта транслируется. Тело — это нечто бренное, оно должно быть подчинено.

Тут доходило у него до смешного. Мы прочтем сейчас один из его сравнительно малоизвестных, но чрезвычайно веселых стишков — не побоюсь этого слова, потому что это именно стишки, у него их довольно много. Веселых, небрежных, написанных на случай и чрезвычайно характерных.

Я думаю, любой из нас легко прикинет на себя эту ситуацию. Это стихотворение «Ночью», кстати, сравнительно позднее.

Скоро полночь. Свеча догорела.
Ах, заснуть бы, заснуть бы скорей.
Ну, смиряйся, проклятое тело,
Перед волей мужской моей.

Как, ты вновь прибегаешь к обману?
Притворяешься тихим, но лишь
Я забудусь, работать не стану,
«Не могу. Не хочу», — говоришь.

Подожди! Я засну, и наутро,
Чуть последняя канет звезда,
Буду снова могучим и мудрым,
Как тогда, как в былые года.

Полно. Греза, бесстыдная сводня,
Одурманит тебя до утра,
И ты скажешь, лениво зевая,
Кулаками глаза протирая:
«Я не буду работать сегодня.
Надо было работать вчера».

Этот абсолютно гумилевский нежный юмор по отношению к собственной линии скрывает здесь на самом деле чрезвычайно серьезный концепт — с которым он, собственно говоря, всю жизнь рука об руку и прожил. Концепт этот заключается в том, что телесная слабость и красота, даже болезненность и хилость посылаются нам — в данном случае ему — лишь как испытание, укрепляющее дух. Человек есть то, что должно быть преодолено — он постоянно повторяет эту формулу Ницше.

Надо сказать, что Гумилев — единственный последователь-ницшеанец в русской поэзии. И неслучайно даже в черновой незаконченной повести «Веселые братья» протагонист, положительный герой Мезенцев, выходит в путь с сектантами — захватив с собой, как сказано там, все ему необходимое: сотню папирос и, разумеется, томик Ницше. Думаю, что и томик Ницше, и папиросы играли здесь приблизительно одинаковую роль, взбадривая утомленный дух героя.

Так вот, удивительная способность Гумилева преодолевать телесную немощь — она, конечно, имеет сугубо ницшеанские корни. Вот это — именно ницшеанское мировоззрение, которое диктует человеку всякий раз, каждый день, с утра до ночи закалять себя. А услаждается эта пытка только тем, что она сугубо добровольна — что это крест, который герой взвалил сам на себя.

Вот тот колдовской ребенок, словом останавливавший дождь — который упомянут у Гумилева в одном из лучших его стихотворений, «О памяти», позднем, предсмертном — вот этот колдовской ребенок, первая его ипостась — действительно, постоянно ставил себе невероятные задачи. И одной из таких задач была остановка дождя. Он был совершенно убежден, что стоит ему выйти на улицу и приказать дождю перестать, как дождь перестанет. Надо сказать, что один раз это у него получилось. С тех пор это стало его идеей фикс.

Кстати говоря, Гумилев оказал довольно существенное влияние на британскую прозу — поскольку в Англии, побыв там недолго уже после русской революции, но еще не зная, что его военная миссия прекратилась — в Англии, в конце 1917 года, встречался он с Честертоном, человеком, на которого он произвел совершенно неизгладимое впечатление. Он развивал две теории. О первой Честертон написал в своей автобиографии, что мне встретился русский поэт, доказывавший, что миром должны править поэты. Поэты — самые умные люди на земле, потому что из тысяч негармоничных словосочетаний они умудряются выбрать одно гармоничное. И уж разумеется, управляя государством, из тысячи ложных решений они выберут наименее вредное. Эта теория поразила Честертона, он долго и всерьез над ней размышлял.

Вторая поразившая его история — была история о Гумилеве, который в детстве остановил дождь.

И в одном из честертоновских рассказов, написанных уже в конце 1920-х, появляется герой, который пытается приказывать дождю. Там он болезненно одержим и ницшеанскими — ненавистными Честертону — идеями, смотрит на две дождевые капли, бегущие по стеклу, и пытается одной из них приказать бежать быстрее. Тогда положительный герой, один из бесконечных честертоновских католических сыщиков, в какой-то момент просто пригвождает его вилами — слава Богу, такими широкими, английскими вилами, так, чтобы он не повредился — пригвождает его к дереву и говорит: что ты сделаешь теперь? Попробуй силой воли вытолкнуть эти вилы. И этим препятствием как бы возвращает его здравый рассудок. Это тоже рассказанная Гумилевым история о том, как человек ощутил себя повелителем природы, приказывая дождю.

Но при всей честертоновской ненависти к Ницше — да и при всем, в общем, понятном отношении здравого человека к Ницше — Шепард когда-то замечательно о нем сказал, что этого писателя нужно читать до тринадцати — при всем при этом нельзя не признать одного: Ницше сыграл великую позитивную роль, во всяком случае, в дисциплинировании русской поэзии — до этого очень склонной жаловаться, страдать, мучиться.

Ну, в его благотворном влиянии на Горького — и уж, безусловно, благотворном на Гумилева — мы можем увидеть и дисциплину, и строгость. И несколько вынужденную, конечно, несколько сквозь зубы, но все-таки с боем добытую радость: радость открытия, радость преодоления.

В конце концов, во фразе «Человек есть то, что должно быть преодолено», нет еще никакого фашизма. Это фраза вполне справедливая — потому что иметь дело с человеком, какой он есть, действительно, скучно. Человек — это то, что он из себя сделал.



* * *

И вот, этот внук дьячка, сын лекаря, очень хилый, болезненный мальчик — при этом болезненно некрасивый, этот гадкий утенок, так и не превратившийся, в общем, в прекрасного лебедя и отлично это сознающий — сумел вырастить из себя невероятно обаятельное существо.

Когда мы перечитываем поэзию Гумилева, когда мы сегодня обращаемся к нему — нас почему-то, во всяком случае, людей, которые не вовсе глухи к поэтическому слову, окатывает какая-то внезапная теплая волна. Гумилев — поэт удивительно симпатичный.

Очень трудно объяснить, почему это так — ведь говорит он о вещах, как правило, неприятных. Он поэтизирует войну, он трактует любовь как битву с женщиной, которую мужчина должен победить. Разумеется, это наиболее нелюбимый феминистками поэт — зато все доморощенные мачо его обожают.

Он достаточно странно и удивительно консервативно относится к религии. Его религиозные стихи дышат таким консерватизмом, который не всегда позволял себе Борис Садовской, например. А вместе с тем, почему-то, мы чувствуем странную волну тепла к этому человеку — к этому русскому Хемингуэю.

В чем же, собственно, причина этой внезапной теплоты? Да в том, что сам лирический герой не просто постоянно сознает свою слабость, свою жалость — он все время иронически трунит над ней.

Главная особенность лирического героя Гумилева — то, что он на каждом шагу, постоянно терпит поражение. Более того, он отлично сознает и не устает это подчеркивать, что главная задача его — всем нравиться, а него почему-то никогда это не получается.

И вот это — та удивительная способность, которая отражена, пожалуй, в одном из самых очаровательных его стихотворений, тоже сравнительно позднем, которое я сейчас, Бог даст, попробую отыскать. Появилось оно, насколько я помню, кажется, в «Огненном столбе». Но если даже я его и не найду, то мы его в любом случае вспомним, потому что все его помнят так или иначе, все помнят последние строчки оттуда. Начинается оно еще остроумней:

Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.

И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.

С копьем окровавленным шах,
Стремящийся тропой неверной
На киноварных высотах
За улетающею серной.

И ни во сне, ни наяву
Невиданные туберозы,
И сладким вечером в траву
Уже наклоненные лозы.

А на обратной стороне,
Как облака Тибета чистой,
Носить отрадно будет мне
Значок великого артиста.

Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.

Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной.
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.

И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою —
Будить повсюду обожанье.

Очень немногие поэты признались бы в таком. Но Гумилев признается открыто. Нелюбимый, всегда слабый, всегда терпящий поражение лирический герой находит в этом поражении главную усладу.

В конце концов, он для того и родился — чтобы, как герой его драматической поэмы «Гондла», почувствовать себя: «я монета, которой Создатель покупает спасенье волков». И вот эта жертвенность, радостная жертвенность, счастливая, она всегда — отличительная черта гумилевской музы.

Почему же радостная? Да потому что этот герой умеет только сражаться, дрессировать, дисциплинировать себя — а жить не умеет совершенно. От этого вот это страшное довольно признание: «Я вежлив с жизнью современной, но между нами есть преграда». А почему «между нами есть преграда»? Да потому что он не может существовать в этом пространстве, где «даме, с грудью выдающейся, пастух играет на свирели».

Не говоря уже о том, что в большинстве его стихотворений присутствует очень резкое — почти как у Маяковского — веское противопоставление «я — вы»:

Да, я знаю, вы мне [так цитировал Д.Б.] не пара.
Я пришел из другой страны.
И мне нравится не гитара,
А дикарский напев зурны.

Страшно сказать, но «дикарский напев зурны» нравился ему по той единственной причине, что, может быть, ощутить себя царем он может только среди дикарей. И гумилевская мечта об Африке в огромной степени являет собою как бы мечту о неиспорченной цивилизации, об обществе, в котором еще возможен белый герой.

Может быть, бремя белого человека и героизм белого человека потому так остро и ощущаются в Африке — потому, что там белых очень мало. Гумилев с радостью вспоминает о том, как глубоко в Абиссинии, когда он дошел, наконец, до сердца страны, до центра ее — мулы, никогда не видевшие белых, в ужасе бросались от него прочь. Он этим очень гордится.

Но дело в том, что, к сожалению, среди белых людей он никогда не мог рассчитывать ни на такой пиетет, ни на такой шок от своего появления. Время героев кончилось. А та оболочка, в которой присутствует сегодня герой — она, пожалуй, никого сегодня не впечатляет.



* * *

Как ни печально, но Гумилев сам всегда подчеркивал — ну, как Пушкин с некоторым арабским кокетством — собственное уродство. И разноглазость, и вытянутый череп. Но поразительно другое. Поразительно, что о Гумилеве сохранились воспоминания двух типов.

Первые подчеркивают, что он был вопиюще, отталкивающе некрасив. Ну, пожалуй, в этом смысле наиболее откровенные воспоминания принадлежат Белому. Когда он увидел Гумилева у Мережковских, пришедшего со стихами, Мережковские сказали, что стихами больше не интересуются, их интересует только вера. Гумилев довольно остроумно и изобретательно возражал. Но при этом страшно шепелявил, выглядел робким и сидел как деревянный, как будто проглотил аршин. Другие воспоминания — что лицо как будто вытянутое вверх щипцами, некрасиво сужающийся череп, разные глаза, шепелявая речь, странно пришепетывающая.

Другие — наоборот — вспоминают удивительно ясный, волевой взгляд, безупречную выправку, точеные руки, сильный, мужественный голос. Лариса Рейснер, которая считалась образцом женской красоты — п многие спутники ее гордо вспоминали, что не было мужчины, который бы на нее не обернулся — Лариса Рейснер в одном письме уже после гумилевской смерти писала: «Если бы он, эгоистичный, страшный, грубый позвал меня за собой сейчас, бросила бы все и пошла бы за ним — желтолицым монголом».

А монгол или египтянин — это довольно частые его клички. Например, у Ольги Форш — где он не мог быть упомянут даже по цензурным причинам, в 1930 году в «Сумасшедшем корабле» — он назван арестованным поэтом с лицом египетского письмоводителя. Но, в общем, это — вполне комплиментарный египетский письмоводитель. В этом есть замечательная торжественность.

Женщины — как правило, при чем женщины красивейшие — действительно сходили от него с ума. Ольга Арбенина, которая знала его многие годы — и, в общем, в конце концов, досталась такому замечательному красавцу, как Юрий Юркун, по которому одинаково сохли и мужчины, и женщины — Ольга Арбенина называла Гумилева одним из самых ярких своих артистических впечатлений. А объясняла свою любовь к нему тем, что когда Гумилев начинал говорить — абсолютно забывалась и его шепелявость, и его болезненность, и его консервативная манера креститься на все храмы, мимо которых он проходил. Все, как шелуха, отлетало, становился виден безупречный, небывалый ум.

И, действительно — то, что по-настоящему привлекательно, вот это и есть — идеальное, абсолютное владение собой и та слепая вера в торжество мирового духа, которая сказывалась у Гумилева в каждом жесте.

Та, кто в него влюблялась, ощущала прямое прикосновение того «солнечного бога», о котором так много сказано в его стихах. Он действительно чувствовал себя транслятором божественной воли. И противостоять этому очарованию Гумилева было совершенно невозможно. Вот этот сам себя сделавший из ничего, вышколивший себя рыцарь — во многом, смешной, прекрасно это сознающий — безусловно, был человеком, приковавшим сердца.

Именно поэтому Гумилеву выпало стать вождем единственной в русской литературе по-настоящему дисциплинированной школы. Когда мы говорим о символизме, например — мы не можем сказать, что символизм есть школа. Символизм есть течение, очень плохо организованное — как правило, страшно раздираемое какими-то распрями изнутри, вечно участвующее в бесконечных дуэлях, выяснениях отношений. Полное мучительных противоречий и страстных попыток объяснить, что же такое символизм, кто символист настоящий, а кто — ненастоящий — статей вроде беловского «Луга зеленого», где доказывается… ну, как в классическом анекдоте, что все неизвестно кто, а я Д’Артаньян. Вот эта вечная попытка символизма сформулировать свои принципы приводила русскую литературу только к политическим, литературным и иным ссорам.

Акмеизм — это замечательное движение, но при этом это школа, цех, в которой царит жесточайшая дисциплина. В которой непререкаемо слово Мастера и в которой, действительно, учат писать стихи.

Вот эта цеховая дисциплина Гумилеву замечательно удавалась. Почему? Не потому же, что он умел быть царственно важным. Не потому же, что он сидел на заседаниях цеха с проглоченным аршином. И не потому же, что самая красивая поэтесса Петербурга, хозяйка этого салона, была его женой? Разумеется, нет.

А прежде всего потому, что Гумилев действительно покорял абсолютной, фанатической преданностью Мастера своему делу. Он сам школил себя так — что школить себя рядом с ним воспринималось как счастье. Как наслаждение.



* * *

Надо сказать, что пресловутые «Записки кавалериста» очень многими рассматриваются как самая показушная — самая выпендрежная, в общем, по-нашему говоря — проза о войне. Но, тем не менее, это абсолютно искренняя проза.

Вот, есть замечательная история о том, как он получил второго Георгия — когда во время атаки он увидел рядом, услышал крик «Братцы, помогите!» и увидел, что завяз в грязи. А там поле, абсолютно все изрытое шрапнелью, жидкое поле, болотистое, под страшным дождем проливным — и в нем застряла пулеметная команда, от которой уцелело два человека всего. И вот Гумилев вместе со всеми в первый момент. Это он говорит: «Я в первый момент решил бежать дальше вместе со всеми, но тут я сказал себе: «Не может же быть, чтобы эта дрянь меня испугала», — и я воротился у ним и помог вытащить пулемет». За что, собственно, и получил второго Георгия.

Вот, этот внутренний голос: «Не может же быть, чтобы эта дрянь меня испугала», — это замечательный пример гумилевского самосознания каждую секунду жизни.

Все время отслеживать себя со стороны. И все время спрашивать себя: «Достаточно ли я человек?». И в каждую секунду он заставляет себя поступить максимально рискованным образом.

И лишь иногда — когда он описывает, например, столкновение с неприятельским разъездом, а путь к своим отрезан, потому что немцы идут с двух сторон — единственный способ как-то от этого двухстороннего наступления уйти — это быстро, по свежевспаханному полю скакать на лошади — он хороший наездник, но тут лошадь даже на рысь не пустишь, потому что под ногами эти комья земли — и тут у него случается иногда проговорка «Да, трудная это была минута в моей жизни». Но сразу после этого он бодро и радостно сообщает, что, хотя пуля оцарапала луку седла — он, тем не менее, благополучно догнал своих.

Надо сказать, что, конечно, у него случались минуты слабости. Минуты вполне понятные. Когда, например, тому же Лозинскому, по его воспоминаниям, он однажды сказал: «Ну да, Африка, Африка. И, начитавшись моих стихов, все тоже говорят об Африке. А что такое эта Африка? Грязное, страшное место. Трусливые проводники, которые вечно требуют денег и отказываются идти дальше, непослушные рабы. Страшная вонь повсюду, поголовная дизентерия и понос. В общем, отвратительно».

Но, вместе с тем, мы-то всегда будем помнить другую его фразу: «Пересечения экватора я не заметил — я читал на моем верблюде, и читал Бодлера».

Вот это, пожалуй, получше — пересекать Африку, сидя между горбами верблюда и читая Бодлера. Ну, разумеется, в подлиннике — хотя Гумилев не очень любил французский язык и, по собственному признанию, неважно его знал.

Тем не менее, например, у Гумилева случались страшные проговорки о войне. О том, что война — это отвратительно, что это бессмысленная бойня, что он полез заниматься не своим делом.

А помнить мы будем все равно письмо тому же Лозинскому: «Пишу тебе из грязнейшей и зловоннейшей чайной. Все эти три месяца, которые был здесь, я участвовал в боевых охранениях, в разведках — и опасность щекочет мою душу с тем же чувством, какое испытывает старый пьяница перед бутылкой очень крепкого коньяка».

Действительно, что поделать — он находился под действием наркотической, если хотите, алкогольной зависимости от этой опасности, от этого очень крепкого коньяка. Потому что ничто другое не давало ему ощущения своей богоподобности. Ощущения своей власти над всем: над собственным телом, над миром, над той реальностью, которая вокруг.



* * *

Если даже говорить, собственно, о его поэзии, а не о биографии — и тут, естественно, невозможно не коснуться главной истории. Давайте уж коснемся ее сразу, чтоб потом говорить только о стихах. Разумеется, вечно обсуждаемый вопрос — это вопрос о гумилевском участии в Таганцевском заговоре.

Здесь, пожалуй, самую наглядную справку дает пресловутая Википедия, которая говорит: существует три версии относительно участия Гумилева в Таганцевском заговоре:

Первая — советская — что он в заговоре был.
Вторая — постсоветская — что он в заговоре не был.
И третья — современная — что заговора не было.

То есть, как ни смешно это звучит, но это действительно такая эволюция отношения к Таганцевскому заговору. Который требует прежде всего дать ответ на главный вопрос: что называть русским заговором?

Сначала эти заговóры
Между Лафитом и Клико —
Лишь были дружеские споры.
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука —
Все это было только скука.

Мы предполагаем, что и декабристский заговор — который в конце концов привел к необычайно широким, широчайшей сетью захватившим все общество арестом — даже декабристский заговор, в общем, по большому счету, был плохо подготовленным, локальным путчем. В котором огромное число вовлеченных в заговор — во-первых, не приняло участия в главном событии, а во-вторых, не очень представляло, что это будет за событие.

То, что заговор Таганцева существовал, я думаю, очевидно. То, что это в строгом смысле слова было не заговор, а прекраснодушное мечтание — вот, мы соберемся, вот, мы мобилизуемся, вот, мы дальше решим, что делать — я думаю, что это тоже абсолютно очевидно. Они не шли дальше подготовительных разговоров — о том, что в некий момент, по сигналу, надо будет начинать действовать.



* * *

Очень широко дебатируется также вопрос о том, действительно ли мог Гумилев вписаться в советскую жизнь. Вот этот вопрос — сложный, неоднозначный. Как ни странно, мог.

И более того. Мало того, что его поэзия вошла — под прикрытием, под запретом — но все-таки «в плоть и в кровь поэзии российской». Как писал Паустовский, «Гумилев вошел контрабандой». Действительно, ведь он вошел через Тихонова. Вошел через переводы из Киплинга — которые делали тогда все, кому не лень. Вошел в огромной степени через Симонова — который, уж конечно, был на Гумилеве воспитан. И никогда этого особенно не скрывал — более того, пытался в 1960-е годы добиться хотя бы частичной реабилитации его стихов.

Все это — пафос даже не захвата, даже не освоения территорий, даже не насилия над собственной природой. А вообще — советский пафос преобразования. Пафос преобразования природы, собственной жизни.

Обратите внимание на то, что и образ женщины в хорошей русской лирической поэзии — такая была, кто бы что бы ни говорил — это образ женщины всегда изломанной, всегда недоступной, перед которой господин-природа пасует, не знает, что делать — это гумилевская коллизия.

И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

Он все может — а вот заставить эту женщину, худую и бледную, глядеть на себя с уважением он не может.

И это тоже — вечная советская коллизия. Которая, конечно, пришла из лирики Гумилева.

Прежде всего, потому, что ницшеанское отношение к женщине — это отношение в высшей степени презрительное. А вместе с тем и пугливое. Вот я все могу. А тебя заставить не могу.

И в этом смысле, пожалуй, мысль о том, что Гумилев был на полпути к тому, чтобы стать знаменитым советским поэтом — эта мысль не так абсурдна, как кажется. Разумеется, если бы он не погиб в 1921, он погиб бы в 1929 или в 1937. А если бы уцелел каким-то чудом, то уцелел бы за счет бесконечных африканских или полярных экспедиций (полярные были у него впереди, он всегда о них мечтал).

Он мог уцелеть. Более того, в каких-то своих устремлениях он был созвучен — но созвучен, пожалуй, не большевизму, а тем немногочисленным подлинным утопистам — которые к большевизму не то, чтобы примазались, но с ним одновременно существовали.

Ведь в чем, собственно, главная проблема нашего отношения к Октябрьской революции — или к Октябрьскому перевороту, как мы теперь говорим? Мы никак не можем разделить два параметра главных. Мы никак не можем кровь и грязь этой революции, этого красного террора, этих заложников, этой Гражданской войны, этого беспрерывного пыточного садизма чрезвычаек — мы никак не можем этого отделить от великого эстетического проекта.

Ведь это была революция художников, по большому счету. Революция людей, которые хотели вынести искусство на улицы. Людей, которые мечтали победить пошлость старого мира — страшного мира, как называл его Блок. Людей, которые мечтали о революции, прежде всего, антропологической — о новом типе человека, о сверхчеловечности. И в этом смысле этот проект, разумеется, вызывает всяческое уважение.

Другое дело — что как только признаешься кому-то вслух: да, мне очень нравится Октябрьская революция, как тут же тебе говорят: а как же вот чрезвычайка, а как же вот пытки? А как же вот князь Жевахов пишет, что евреи в одесской чрезвычайке, не расстреляв 800 гоев, не шли обедать? Ну, разумеется, то, что пишет Жевахов про еврейский террор, стоит делить даже не на 25, а на ноль, потому что это в принципе абсурд.

Но даже если говорить о серьезном отношении к русской революции и ее крови — к сожалению, мы до сих пор в плену того стереотипа, что русская революция — это была сплошная кровь и зверства.

Русская революция — это была, говоря по-современному, сбыча мечт лучшей части человечества, как бы мы к этому ни относились. И художники, которые ее восприняли самым горячим образом, были не самые глупые люди своего времени.

И Блок, увидевший Христа впереди двенадцати, кое-что видел — и показал нам это своим предыдущим творчеством. Почему же мы не хотим поверить ему в этом — хотя охотно верим ему, когда он охотно видит Незнакомку в проститутке? Почему-то здесь наше доверие к его визионерству заканчивается — хотя именно здесь было его высшее прозрение. Ведь «сегодня я гений» сказано о «Двенадцати», а не о «Незнакомке».

Я думаю, что и Гумилев, относившийся к большевизму с большой долей уважения, интереса и враждебности, с настоящей уважительной враждебностью, мог бы вполне стать одним из советских поэтов. Более того, присутствие Гумилева в советской поэзии могло бы пустить ее всю по другому пути.

В конце концов, другой человек чести — другой рыцарь белого движения Устрялов — в свое время возглавил сменовеховство, принял возрождение империи в советском варианте и вернулся. Другое дело, что это его перемололо, он погиб. Но то, что «Смена вех» была одним из самых авторитетных движений русской эмигрантской мысли — с этим тоже ничего не сделать.

Поэтому гибель Гумилева не была предрешена. Эмиграция, скажем, Адамовича или Георгия Иванова была предрешена. Смерть Сологуба, гибель Блока — безусловно. А вот с Гумилевым все было неясно.

И может быть, именно поэтому до сих пор такой болью отдается известие о его гибели — совершенно бессмысленной. И явно уж он оказался пешкой в игре Зиновьева с петроградскими его оппонентами — когда, действительно, Зиновьев, боясь восстания, расстреливал всех, до кого мог дотянуться. А заступничество Горького было для него самым сильным аргументом против того, за кого заступались — потому что Зиновьев Горького ненавидел и боялся. Только имитация сердечного приступа в ленинском кабинете спасла Зиновьева от расправы по прямой жалобе Горького — который по 1917 году восстановил полностью отношения с Лениным. В общем, заступничество Горького сыграло здесь, пожалуй, негативную роль.

Что до версии Ирины Одоевцевой о том, что Гумилев был казначеем Таганцевского заговора, и что она увидела у него полный ящик денег, который очень смутил его, когда он об этом узнал. Я думаю, что здесь не то, чтобы ошибка памяти Одоевцевой — хотя, как голодному человеку мерещится еда, так и нищему человеку могли померещиться деньги. Я думаю, что здесь романтизация. Запоздалая, чрезвычайно для нее типичная. Романтизация человека, который хотел видеть Гумилева борцом — и увидел его вот этим отважным казначеем, хранящим у себя кассу заговорщиков.

Думаю, что это никак действительности не соответствует. Тем более, что и взять большие деньги было им негде. Просто человек, написавший «Балладу о Гумилеве» — баллада эта у Одоевцевой в числе лучших…

Но любимые его серафимы
За его прилетели душой.
И звезды в небе пели:
Слава тебе, герой!

…я думаю, что эта баллада наложила определенный отпечаток на ее отношение к гумилевской биографии в целом.



* * *

Что же касается стихов, о которых мы теперь, наконец, и поговорим, нельзя не признать, что Гумилев и здесь — это пример удивительной самодисциплины.

Мы привыкли, с легкой руки многих наших современников, говорить о литературе как о чем-то, посылаемом свыше. Как о чем-то, что получается без воли автора, само собой. Как о чем-то, за что автор не отвечает.

Это величайшая глупость. Поскольку любой, кто написал хоть две рифмованные строчки, прекрасно понимает, какова в этом его собственная воля и какова доля его участия. Но, тем не менее, миф о поэте, которому что-то посылается — чрезвычайно живуч. Я думаю, придуман он просто безответственными поэтами — которые не желают отвечать за свои слова.

Но Гумилев — это редкий пример поэта осмысленного. Поэта, который себя выдрессировал.

У него было безусловное дарование. Дарование довольно крупное. Но Гумилев — поэт, безусловно, сделанный. Если Блок — человек, в чьих первых уже текстах, более или менее серьезных текстах 1897-98 годов уже угадывается все его будущее, человек, в чьих детских журналах уже видны все его сквозные мотивы — то Гумилев это принципиально другой, но ничем не худший путь. Это человек с весьма скромными и достаточно медленно проявлявшимися природными данными. Человек, чья первая книга стихов, выпущенная в двадцатилетнем возрасте — «Путь конквистадоров» — поражает совершенной детской наивностью и неумелостью.

Но вместе с тем, уже два качества у него есть. Первое — это довольно поверхностная, легкая вещь, но, тем не менее, это тоже нужно уметь — это замечательная дисциплина стиха. Умение загнать стих в железную форму, в кристаллическую решетку — и выдержать эту кристаллическую решетку. В этом смысле Гумилев может сравниться только с Брюсовым — и то дебютная лирика Брюсова была гораздо сильнее.

Путь, пройденный Гумилевым, разительнее и нагляднее. Брюсов — это поэт с потенциями гения — который, пожалуй, дисциплиной себя заездил. Гумилев — обычный талантливый, среднеталантливый поэт, который сделал из себя гения.

Безусловно, гений может быть сделан.

И вторая черта — которая отличает Гумилева уже молодым. Это болезненное, яростное любопытство к смерти. И восприятие смерти не как предела — а как порога, за которым начинается истинная жизнь.

В одном из своих стихотворений он уподоблял мир доброму старику, который у этого порога сидит — который вводит, допустим, путника в дом, предлагает ему своих дочерей. Но все это только отвлекает от того главного, что будет ночью, когда выйдет луна. Вот эта луна другого мира — разумеется, не идет ни в какое сравнение со всеми грошами, который может предложить мир видимый.

Уже начиная с «Жемчугов» — книги не лучшей его, но тем не менее, достаточно яркой — Гумилев заявляет о себе как о поэте чеканной формы, как о поэте очень крепко интонированных, великолепно организованных по звуку стихов — которые просто хочется произносить вслух.

Мало того, что он мастер баллады, он еще и мастер дольника. Он заговорил удивительно свободным, удивительно простым и органичным стихом. Он радикально изменил лексику. И именно поэтому его отход от символизма воспринимается как маленькая, но безусловная революция.

Ведь акмеизм — это не что иное, как возвращение к значащему слову. Слово символистов размыто, оно мерцает, оно может означать все, что угодно. Слово акмеиста конкретно.

Было страшное количество споров о том, что означает акмеизм, что такое, собственно, «акме», почему он сначала свое движение называл адамизмом, почему его привлекло это греческое слово «акме», означающее «зрелость», «вершина», «расцвет». Что, собственно, имеется в виду? Я думаю, всего две вещи имеются в виду:

Во-первых — это та радость, то счастье, та энергия, которые клокочут в стихах уже даже молодого романтического Гумилева.

И второе — это, конечно, абсолютное пристрастие к смыслу, к четкому и недвусмысленному высказыванию. Гумилев не любит лирических туманностей.

И вот вам замечательный манифест, сравнительно ранний:

Я сегодня опять услышал,
Как тяжелый якорь ползет,
И я видел, как в море вышел
Пятипалубный пароход.
Оттого и солнце дышит,
А земля говорит, поет.

Неужель хоть одна есть крыса
В грязной кухне или червь в норе,
Хоть один беззубый, лысый
И помешанный на добре,
(мещанская ненависть к добру, ну, вы понимаете)
Что не слышит песни Улисса,
Призывающего к игре?

Ах, к игре с трезубцем Нептуна,
С косами диких нереид,
В час, когда буруны, как струны.
Звонко лопается и дрожит
Пена в них, словно груди юной,
Самой нежной из Афродит.

…Солнце духа, ах, беззакатно
Не земле его побороть,
Никогда не вернусь обратно,
Усмирю усталую плоть,
(тут заметьте ироническое снижение в духе Гумилева)
Если лето благоприятно,
Если любит меня Господь.

Вот этот замечательный манифест радости и готовности к игре — конечно, это для русской литературы в огромной степени экзотика.

Не по залам, не по салонам
Темным платьям и пиджакам —
Я читаю стихи драконам,
Водопадам и облакам.

Я люблю, как араб в пустыне
Припадает к воде и пьет,
А не рыцарем на картине,
Что на звезды смотрит и ждет.

И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,

Чтоб войти не во всем открытый
Протестантский прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: Вставай!



* * *

Вот эта абсолютно гумилевская любовь к сжигающему, враждующему, воюющему Христу — странным образом его сближает, конечно, с Блоком.

Другое дело, что мы всегда выбираем ведь оппонента по себе. И наш враг нам равен. И мы с этим врагом потому и устанавливаем так легко взаимопонимание: нам есть, о чем с ним спорить. Мы расходимся в двух-трех ключевых вещах, а девяносто девять процентов у нас общего. Вот именно в этом смысле Блок и Гумилев идеальные спорщики. У них масса общего.

При одном небольшом различии, которое сам же Блок гениально сформулировал в статье «Без божества, без вдохновенья» — где он называет поэзию Гумилева умозрительной, рукодельной, где он ругает его за искусственную радость.

Но это все достаточно теоретические различия. А глубоко в мировоззрении Блок, разумеется, близок Гумилеву прежде всего своим пониманием христианства. Вот этот Христос очень мало отличается от протестантского — и в нем очень мало добра. Это то, о чем говорит Блок:

Несут в испуганной России
Весть о сжигающем Христе.

И это рай Гумилева, где разбойник, мытарь и блудница.

Это, безусловно, добро и, безусловно, жертва. Но это куплено очень дорогой ценой. В этом нет сусальности, нет сладости, нет ласковости. Это, как правило, битва. Это понимание Христа как воина.

Понимание очень самурайское — потому что в самурайском кодексе уже есть максимальное приближение к христианству, только, к сожалению, оформлено оно так, что не всякому хочется в это поверить. Потому что, действительно, любая книга о самурайстве — и даже классический кодекс Ямамото Цунэтомо Хагакурэ, вот это «Сокрытое в листве» — они полны грязных и кровавых деталей.

Но если вдуматься, принцип «живи так, как будто ты уже умер» — принцип глубоко христианский. И он Гумилеву в высшей степени присущ.

Что до радости, которая пронизывает его стихи и казалась Блоку такой искусственной — он радостно говорил о том, что, например, вот у Ахматовой ничего подобного нет, а, тем не менее, ее считают акмеисткой. Но, тем не менее, радость эта — это ведь не ликование телка, который вышел на зеленый луг и радуется пейзажику. Ничего подобного. Это радость бесконечной победы над собой. Радость бесконечного преодоления.

Да, в мире есть иные области,
Луной мучительной томимы,
Для высшей силы, высшей доблести
Они вовек не достижимы.

Вот эта мечта о каких-то лавкрафтовских, пустынных областях, куда не войдет человек — мечта о сверхчеловеческом, мечта о той степени самоотречения, когда тебя вдруг пустят в эти далекие безлюдные пространства — разумеется, это в Гумилеве есть.

И, разумеется, это радость не пошлой, не жизнеутверждающей — как любили писать — природы. Разумеется, нет. Это радость человека, который еще один раз сумел наступить себе на горло.

И поэтому если уж говорить о каких-то влияниях на Маяковского — я думаю, что влияние Гумилева было, безусловно, одним из первых. Это умение ломать себя, наступать себе на горло и радоваться этому. Это очень ощутимо, в том числе и в Маяковском-прагматике, Маяковском времен РОСТА.



* * *

Чего нельзя отнять у Гумилева — так это божественной его музыкальности и энергии его строки. То, что это действительно хочется произносить вслух — это, как правило, следствие обращения его к не самым популярным размерам в русской литературе, к таким «пасынкам».

Часто встречающийся у него размер — пятистопный хорей. Вообще хорей — размер радостный, энергичный. В русской элегической поэзии не везет ему. У Пушкина его почти нет. У Некрасова он едва ли встречается. Надсон и прочие вообще намертво про него забыли. Хорей у нас реабилитирован Гумилевым, который пришел — и сразу начал этим радостным легким размером писать так много.

Но, тем не менее, даже четырехстопный анапест — размер медлительный и торжественный — звучит у него боевой, пусть и несколько варварской песнью.

Здравствуй, Красное Море, акулья уха,
Негритянская ванна, песчаный котел!
На утесах твоих, вместо влажного мха,
Известняк, словно каменный кактус, расцвел.

На твоих островах в раскаленном песке,
Позабыты приливом, растущим в ночи,
Издыхают чудовища моря в тоске:
Осьминоги, тритоны и рыбы-мечи.

С африканского берега сотни пирог
Отплывают и жемчуга ищут вокруг,
И стараются их отогнать на восток
С аравийского берега сотни фелук.

Если негр будет пойман, его уведут
На невольничий рынок Ходейды в цепях,
Но араб несчастливый находит приют
В грязно-рыжих твоих и горячих волнах.

Как учитель среди шалунов, иногда
Океанский проходит средь них пароход,
Под винтом снеговая клокочет вода,
А на палубе — красные розы и лед.

Ты бессильно над ним; пусть ревет ураган,
Пусть волна как хрустальная встанет гора,
Закурив папиросу, вздохнет капитан:
— «Слава Богу, свежо! Надоела жара!» —

Целый день над водой, словно стая стрекоз,
Золотые летучие рыбы видны,
У песчаных, серпами изогнутых кос,
Мели, точно цветы, зелены и красны.

Блещет воздух, налитый прозрачным огнем,
Солнце сказочной птицей глядит с высоты:
— Море, Красное Море, ты царственно днем,
Но ночами вдвойне ослепительно ты!

Только тучкой скользнут водяные пары,
Тени черных русалок мелькнут на волнах,
Да чужие созвездья, кресты, топоры,
Над тобой загорятся в небесных садах.

И огнями бенгальскими сразу мерцать
Начинают твои колдовские струи,
Искры в них и лучи, словно хочешь создать,
Позавидовав небу, ты звезды свои.

И когда выплывает луна на зенит,
Ветр проносится, запахи леса тая,
От Суэца до Баб-эль-Мандеба звенит,
Как Эолова арфа, поверхность твоя.

На обрывистый берег выходят слоны,
Чутко слушая волн набегающих шум,
Обожать отраженье ущербной луны,
Подступают к воде и боятся акул.

И ты помнишь, как, только одно из морей,
Ты исполнило некогда Божий закон,
Разорвало могучие сплавы зыбей,
Чтоб прошел Моисей и погиб Фараон.



* * *

Разумеется, что все хорошее, что есть в мире — во всяком случае, в гумилевском мире — исполняет Божью волю и слушается слова.

Потому что это любимая тема Гумилева, когда слово вдруг берет — и пожалуйста вам:

Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

Это, собственно говоря, странным образом корреспондирует и с его легендарным шедевром «Шестое чувство» — которое, в общем, о том же. Которое о том, что вся человеческая история — есть лишь предчувствие главного творящего слова. Что человек — во всяком случае, сверхчеловек, о пришествии которого вслед за Ницше он так страстно мечтает — он выработает в себе, наконец, физическую способность раскрепощать дух и заново творить мир. Вот потому-то:

Так, век за веком — скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства,
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

Вот это вера в то, что человек и физиологически станет другим под скальпелем природы и искусства — она роднит его с Уэллсом и с другими великими фантастами той же поры.

И в конце концов, не зря британцы его так полюбили — и не только потому, что он имперец, не только потому, что он русский Киплинг. А потому, что ему свойственна эта фантастическая, эта уэллсовская мечта о человеке, который действительно обретет способность словом останавливать Солнце. Эта мечта фантастов рубежа веков — о том, что сверхчеловек придет не только в новом духовном, но и в новом физическом облике.



* * *

Я думаю иногда, что в моей этой теории «реинкарнации» — когда мы можем проследить один и тот же типаж на протяжении всей русской истории — Гумилев, конечно, соответствует Лермонтову.

Соответствует по множеству параметров. Хилый, болезненный, верящий в силу слова, воспитанный скорее английской, нежели немецкой или французской литературой, романтик байронического толка. Я думаю, что и усики гумилевские — отчасти знак его подражания Лермонтову.

И масса у него стихов, напрямую ориентированных на Лермонтова. В первую голову, это, конечно, «Мик» — африканская поэма, которая являет собою странным образом перебродивший в его голове, почти неузнаваемый сюжет «Мцыри». Написана она тем самым, на мужскую рифму, четырехстопным ямбом — и полна, в общем, описаний странствия одного чудом спасшегося ребенка, сына вождя, которого враг его вырастил, а потом он от этого врага сбежал.

Разумеется, «Мик» — это спародированный, комический, самоиронический, неузнаваемый — но, тем не менее, абсолютно чистый — в каком-то смысле, самый чистый в самой русской литературе — Лермонтов.

Хотя в поэме упоминается Буссенар — как вариант, прямой предшественник — он любит дать такую ложную ссылку на творца ложноромантической литературы. Но, безусловно, лермонтовская закваска здесь очень ощутима.

Ощутима, прежде всего, в том, что свобода как высшая ценность, дикая свобода — по мысли Лермонтова и по мысли Гумилева — совершенно несовместима с жизнью. И тот, кто этого хлебнул, обречен погибнуть.

Я уж не говорю о том, что несвободный, приноровившийся к свободе человек, будь то павиан, или коза, или пантера — вот это Гумилеву наиболее отвратительно:

Я ем медовые блины,
Катаю обруч и пляшу.
Мне сшили красные штаны,
Я их по праздникам ношу.

То есть там радостный павиан, который подружился со своим хозяином-человеком. Все это, конечно, идет от «Мцыри».

И, более того — упоение боем, вот это отвращение к войне и вместе с тем уважение к ней — разумеется, это чистейший Лермонтов. Чистейший «Валерик», который варьируется странным образом в военных стихах Гумилева.

И в огромной степени — лермонтовское абсолютно фанатичное, чистое, абсолютно беспримесное православие. Православие очень традиционное, порой даже кажется — косное — это православие есть и у Гумилева. Другое дело, что понимает он его очень воинственно и очень радикально — но, тем не менее, он абсолютно верен канону.

И культ ранней смерти — тоже абсолютно лермонтовский — конечно, у него есть. И в общем, «концы поэтов отодвинулись на время», как мы знаем из Высоцкого. В общем, он прожил не так уж и дольше. Он погиб, не дожив до 36 лет, а Лермонтов не дожил до 27.

Вот эта удивительная параллель двух судеб — она еще, пожалуй, закрепляется и другой, не менее важной параллелью. Страшное количество успешных любовных увлечений — и полная неудача в главной любви. То, что эта главная любовь всегда ускользает, то, что чувство собственного одиночества сопровождает поэта всю жизнь — это у Гумилева тоже лермонтовское и тоже наследственное.



* * *

Ну, и, конечно, нельзя пройти мимо самого странного его, духовидческого стихотворения — которое он считал у себя лучшим, которое грех не процитировать, которое, быв написано, произвело настоящий фурор во Втором Цехе поэтов.

Надо сказать, что Гумилев в 1921-25 годах большую часть времени проводил в ДИСКе, Доме Искусств — вот в этом удивительном доме младшего Елисеева, Степана Елисеева, рано умершего, банкира, который никакого отношения, конечно, к Елисеевскому магазину не имел. Это старший его братец там торговал, а сам Степан Елисеев, банкир, он вот построил вот этот замечательный доходный дом на углу Невского (Невский, 15) и Фонтанки (Фонтанка, 59) и с выходом на Морскую. Он занимает целый квартал, огромный такой, красный. Был в нем одно время кинотеатр «Баррикада».

ДИСК, вот этот замечательный, являл собою центр, сердце, нервный центр, мозг Петрограда в 1919-21 годах. Созданный по прямой инициативе Чуковского при незначительной помощи Горького, при огромном энтузиазме всех петроградских литераторов — он служил и клубом, и столовой, и библиотекой, и лекторием (вот, вроде нашего;)) — когда собирается интеллигенция даже просто не послушать какого-то лектора (Бог с ним), а поглядеть друг на друга и убедиться, что они еще существуют — вот, нечто подобное.

Безусловно, Дом Искусств был для Гумилева родным домом. Там читал он свои лекции, там собирал он «Звучащую раковину», там впервые он прочитал и «Заблудившийся трамвай».

Кстати, в коммуне в этой литераторской — там поэты странным образом доказали, что они самые умные люди на Земле. Потому что в любой коммуне другой — а тогда коммуны-то были везде, потому что продовольствие все распределялось по профессиональному признаку — профессора кормились в Доме ученых, была коммуна своя для изувеченных на фронте, своя коммуна у печатников, ну масса всего — но, тем не менее, дружнее всех, интересней всех жили поэты. Которые хоть и вечно друг друга ненавидят — но они, как люди довольно тонкие, понимают, когда можно выделываться, а когда надо дружить.

И враждующие направления, непримиримые враги, непримиримые завистники — масса людей, которые в обычной жизни друг друга терпеть бы не могли — превосходным образом жили, уживались в этом Доме искусств.

Ну, казалось бы, что общего у Шкловского и Грина? Два совершенно разных человека. А, тем не менее, именно Шкловский и Грин совершали опасные экспедиции в находящийся неподалеку банк — за бумагой, разложенной там в изобилии — чтобы Грин мог на этой бумаге закончить «Алые паруса», а Шкловский — набросать что-нибудь теоретическое опоязовское. Да и все не только этой бумагой пользовались для письма, но ею и топили.

Что общего могло быть у Акима Волынского и Ольги Форш? Что общего могло быть у молодого Жени Шварца с полусумасшедшим Пястом? «И клетчатые панталоны обнимая, рыдает Пяст». Что могло быть общего у этих, действительно, совершенно чужих друг другу персонажей?

То, что в Петрограде в самое кризисное, пустое, голодное время, когда город на глазах зарастал травой, переходил в природу, когда он перестал быть столицей, когда он стал прозрачным и призрачным — вот в этом городе они жили все вместе и умудрялись прекрасно выживать, писал и замечательные тексты. Сбылось то, о чем написала Ахматова:

И так близко подходит чудесное
К развалившимся, грязным домам.
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.

И немудрено, что именно в этом Петрограде — а не в Африке, а не в Париже и не на войне — написал Гумилев свое лучшее стихотворение, которого сам не понимал. Оно написано было без всяких усилий — а, действительно, явилось ему прямо готовым: сорок минут ушло у него на этот божественный текст.

Шёл я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей тёмной, крылатой,
Он заблудился в бездне времён...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трём мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик — конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце моё стучит в ответ:
«Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?»

Вывеска... кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мёртвые головы продают.

В красной рубашке с лицом, как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковёр ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шёл представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий
И за мостом летит на меня,
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравьи
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить...
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить!

Вот эти стихи — с их невероятной человеческой интонацией: «Машенька, ты здесь жила и пела, мне, жениху, ковер ткала» — мы никогда не слышали у Гумилева ничего подобного. А здесь, действительно, великий визионер начинает предвидеть собственную гибель. Это, конечно, автоэпитафия, это 1921 год.

Но самое удивительное здесь другое. Удивительно, что эти стихи — внешне совершенно иррациональные — бессознательно подводят некоторый итог развитию всех главных тем у Гумилева.

Просто они переформулированы чуть более поэтично, чего он никогда себе не позволял. «Дикие звери стоят у входа в зоологический сад планет», — что это такое? На самом деле, это просто воспоминание о том звездном ужасе, который испытал он однажды, глядя на звезды в Африке, когда он начал соединять мысленно созвездия светящимися линиями и увидел страшный светящийся зоологический сад. Увидел Большую Медведицу, ему показалось, что она движется, увидел Лебедя, увидел Коня. На самом деле, это у него все уже описано в «Звездном ужасе». Этот зоологический сад планет — не более чем звездное небо, сокрытое за аморфными созвездиями.

Но «люди и звери стоят у входа» — это ощущение порога, предела, перехода всего человечества на какую-то новую стадию. «Я вижу вокзал, на котором можно в Индию духа купить билет» — это переход лирического героя в то духовное состояние, которое всегда ему мечталось.

Должна распасться, должна погибнуть вот эта плотская оболочка: «голову срезал палач и мне». А дух, наконец освобожденный, свободно странствует по мирам и временам.



* * *

Если подводить какой-то итог земному странствию Гумилева… О многом мы еще не успели поговорить…

Не успели поговорить об удивительных его африканских приключениях с племянником Колей Сверчковым, когда два эти Николая, 28-летний и 17-летний — в общем, двое мальчишек, вырвавшихся на простор — устраивают себе бесконечные приключения. Но, пожалуй, одно из них наиболее типично. Гумилев узнал, что есть в пещере очень узкая щель, через которую, раздевшись донага, надо было пролезть — и если застрянешь, ты грешник, а если пролезешь, ты праведник. Но если ты грешник, никто не имеет права подать тебе ни хлеба, ни воды. Ты так там и погибнешь, как в фильме «127 дней». Он прошел благополучно и очень этим гордился — хотя никто не мог понять, зачем ему это испытание. Видимо, ему зачем-то было нужно и оно.

Мы не поговорили об удивительных его военных приключениях. Не поговорили о его послереволюционных странствиях и о возвращении из Англии, Франции в Петроград — где, как он говорил, «меня ждут большевики, но большевики не страшнее диких львов». И, может быть, в этом он был странным образом прав.

Всего тут не расскажешь — и всю эту чрезвычайно богатую жизнь не пересказать. Но один итог, совершенно внятный, здесь есть.

В русской литературе есть только один поэт, который поэтизирует усилия. Который поэтизирует волю. Который настаивает на торжестве духа над плотью — и доказывает, что это торжество покупается не какими-то абстрактными невероятными заслугами, не молитвами, даже не врожденным даром, а покупается долгим и ежедневным трудом у условного литейного станка.

Только один поэт в русской литературе так воспел волю. Так воспел беспрерывное преодоление себя. Только один поэт воспринимал мир как радостное испытание для настоящего воина.

И потому читать Гумилева в минуты хорошего настроения, может быть, непродуктивно. Но в минуты слабости или отчаяния, или одиночества — Гумилев наш самый верный спутник. Потому что «Мои читатели» — стихотворение, которое и поныне остается актуальным:

Я учу их, как не бояться.
Не бояться и делать, что нужно.

А это, хотим мы того или нет — единственное, что по-настоящему дорого.

Ну, вот — это то, что я хотел сказать. Если у вас есть вопросы, то ради Бога. Спасибо. Будем считать, что это все — Гумилеву, чей юбилей мы сегодня отмечаем большим количеством, надо сказать, недурных статей. Его 125-летие встречено, отмечено и замечено. А это лишний раз говорит нам о насущности того, что он написал.

Про Ахматову мы совсем не поговорили, поэтому, может быть, кто-то спросит про нее.


в о п р о с ы - о т в е т ы :


— Я хотела спросить про Ахматову. Вы не сказали о соперничестве в этой связи. Потому что сначала он ее воспринимал как ученицу, «лучше бы Аня вышивала, чем писала стихи», а потом, когда он вернулся, и у нее уже были стихи, у нее были книги, а у него как раз в это время ничего не издавалось, она ему сказала: «А стихи я пишу лучше». Вот расскажите, пожалуйста, об этом соперничестве.


— Я расскажу с удовольствием. Дело в том, что если бы Гумилев прожил 76 лет, как прожила Ахматова, конечно, он был бы поэтом первейшего ряда. Он из тех, кто долго развивается. Как замечательно сказал тот же Честертон — чем выше развитие существа, тем дольше длится его детство. И вечное детство Пастернака, который только к 32 годам написал настоящую книгу стихов — ну, может быть, в крайнем случае, в 27 написал «Сестру мою жизнь» — но это тоже долго, медленно.

Гумилев только с 30 лет начал писать, действительно, гениальные стихи. Во всяком случае, процент гениальных стихов стал выше. У него очень много шлака. Ведь в любом «Избранном» Гумилева, и думаю, в шеститомнике его — процентов 70 это довольно посредственно. Но 30 — очень хорошо, ослепительно хорошо.

Если бы он прожил 76 лет, как прожила Ахматова, думаю, мы увидели бы поэта, который с Ахматовой не сравним ни по каким параметрам. Поэта того же класса, что Мандельштам, который не зря говорил: «Я веду с Колей вечный заочный мысленный диалог». И, конечно, Мандельштам не зря любил Гумилева. А уж Мандельштам, как все понимают, был лучше всех в 20 веке. Мандельштам и Цветаева.

Что касается соперничества. По моему глубокому убеждению, Гумилев — поэт значительно сильнее Ахматовой. Сильнее по охвату тематическому, по разнообразию приемов. Но при всем при этом он сильно уступает ей в непосредственности — и в умении так отдаться собственной слабости, чтобы это стало достоянием миллионов. Чтобы миллионы в этом нашли утешение.

Ведь Гумилев от себя все время гонит печаль по жизни, он себя все время преодолевает, это все время закушенная губа. В Ахматовой этого нет. Она умеет быть греховной, грешной, она умеет сказать о себе даже вот эту поразившую Цветаеву строчку: «Я дурная мать».

Представить, что Гумилев говорит о себе: «Я плохой отец» — Боже упаси. Да, я, может быть, плохой отец, но стану хорошим — максимум, чего могли от него добиться.

Ахматова своей слабостью, своим несовершенством не то, чтобы кокетничает — она в нем готовно расписывается, она воспринимает его как трагедию, но она ничего не делает для того, чтобы это изменить. Действительно, Ахматова не из тех людей, которые работают над собой.

Более того, представить себе Ахматову, которая отделывает стихи… Ахматова всю жизнь говорила, что они приходят — многое, видно, действительно, приходило. Иногда приходило много такого, что лучше бы не приходило, потому что это действительно достаточно проходные слова и достаточно тривиальные вещи.

Я не могу сказать, что меня хотя бы в какой-то степени устраивает антиахматовщина, которой сейчас довольно много. Ахматова представляется мне поэтом, безусловно, первоклассным — но при этом я не могу не признать того, что Гумилев на ее фоне выглядит, разумеется, более значимым явлением, просто несостоявшимся, не успевшим состояться.

Я думаю, она много раз еще пожалела бы об их разрыве, хотя она всегда с гордостью носила звание вдовы Гумилева, жены Гумилева. У нее есть гениальные стихотворения, которых ему бы никогда не написать — но сказать, что она пишет стихи лучше, по-моему, с ее стороны было нормальным актом женской мести.

Разумеется, нужно говорить о том, что Ахматова своей неверностью вынудила Гумилева много страдать. «Я женщиной был тогда измучен», — у него этого много. Но давайте не будем забывать, что в конце концов, Орест Высотский, автор замечательной книги «Гумилев глазами сына», родился почти одновременно с Левушкой Гумилевым. Там, в общем, разница в месяц где-то.

Не будем забывать и того, что вечный разговор о неверности Ахматовой, я думаю, в значительной степени преувеличен как ее доброжелателями, так и недоброжелателями. Тогда как бесчисленные увлечения Гумилева происходили у всех на глазах.

И надо сказать, что Гумилев в этих увлечениях далеко не всегда вел себя по-джентльменски. И, как правило, действительно, брать женщину силой — разумеется, не грубым насилием, но силой духа — было для него нормой. Не случайно Лариса Рейснер, влюбившись в него немедленно, стала его подругой на другой же день, а после этого он ей презрительно сказал: «На профурсетках не женятся». Хотя до этого довольно горячо ее домогался. И все это есть, и все это она рассказывала. Ничего здесь нет такого криминального, просто я хотел бы подчеркнуть всячески, что в моральном отношении, как мне кажется, не нам их судить — здесь они сами, безусловно, стоили друг друга.

А в смысле того, что было или не было ему дано… Он, безусловно, делал себя. Ахматова, безусловно, пользовалась тем, что дано. Стратегически его позиция со временем могла оказаться более выгодной и его рост — более стремительным. И, конечно, он бы перешагнул через себя и сделал бы вещи, которых мы еще себе не можем представить. Духовидческую, прекрасную поэзию.

Страшно представить, какие прекрасные стихи мог бы написать Гумилев, например, в 1941 году. Тогда уж «Жди меня», я думаю, воспринималась бы как вещь довольно рядовая — хотя это вещь замечательная.

Что касается вот этой странной любви к женщине изломанной, капризной, нервной. Казалось бы, так естественно для него любить кого-нибудь здорового, кого-нибудь равного. Но и на этот счет Гумилев сказал достаточно жестко — а Одоевцева записала, на нашу радость — что «вот есть миф об Ахматовой бледной, Ахматовой больной, и даже вот она говорит в строчке «Муж хлестал меня узорчатым, вдвое сложенным ремнем», которые породили миф о том, что я хожу в цилиндре, с ремнем между рядов своих поклонниц и хлещу их». На самом деле, эта вечно больная женщина — добавляет он в изложении Одоевцевой — ела за троих, спала как сурок и плавала как рыба. Поэтому, я думаю, что миф об изломанной и томной Ахматовой тоже в известной степени создан ими обоими — потому что он вписывается в поэтический миф Гумилева.

А вот ситуация, в которой я больше всего люблю их обоих — это то, что они любили, в первые дни брака, еще довольно идиллические, перебрасываться цитатами из Некрасова. Гумилев любил, встав рано утром, начать уже работать над тестами. И он Ахматовой с некоторым вызовом бросал: «Только труженик, муж бледнолицый не ложится всю ночь до утра», на что Ахматова отвечала ему цитатой из того же стихотворения: «На красной подушке в первой степени Анна лежит». Очень справедливо. Это какое-то веселье, это веселое поэтическое партнерство между ними мне особенно симпатично — и мне кажется, что дружить с ними в то время было очень радостно.


— А почему же несбывшаяся тогда любовь, как так получилось?


— Нет, несбывшаяся в том смысле, что он, во-первых, как поэт — почему, собственно, и называют несбывшейся его судьбу — потому что он как поэт далеко не самореализовался.

Любовь эта, кстати, не сбылась по многим обстоятельствам (Карпов мечтал разбить Каспарова с сухим счетом ;)). Он очень мечтал все-таки победить. Мне кажется, что это тоже было следствием его каких-то давних умозрений. Понимаете, это же очень молодые люди были, что говорить. Когда они поженились, ему 25, ей 22. Вспомним себя, какие глупости мы делали в это время, а ведь мы уже жили в куда более благоприятной обстановке, что уж говорить. Вокруг нас не было Серебряного века, заставлявшего эти глупости совершать на каждом шагу. Тем не менее, мы вели себя и похуже, чем эти двое.

Это постоянное соперничество, это постоянное желание самоутверждаться — особенно с его, конечно, стороны, чего говорить — это было. Это было очень дурно.

Я абсолютно уверен, что они могли бы дожить до чего-то другого, гораздо более нормального. Но не нам об этом судить. В конце концов, если из этого сложного взаимоотношения выросли такие стихи, как «Лес» или как то же, уже упомянутый, «Жираф» — ну, что делать. Наверное, так надо было.

Мне очень нравится вот эта его манера замечательная рвать без долгих сантиментов. Когда Ахматова потребовала развода, он со змеиным шипением, как она вспоминала, сказал: «Я всегда говорил, что ты совершенно свободна». И вышел, не прощаясь. Вот это то самое, когда «Женщина с прекрасным лицом, единственно дорогим во вселенной, скажет: «Я не люблю вас», я учу их, как улыбнуться, и уйти, и не возвращаться больше». И если подумать, то это лучшее, что можно сделать.


— А расскажите о второй жене его.


— Со второй женой, Аней Энгельгардт — тут есть совершенно взаимоисключающие точки зрения. Потому что, естественно, Ахматова всю жизнь утверждала, что Аня Энгельгардт никогда не понимала Гумилева и вообще не понимал никто. И если подводить какой-то итог ее воспоминаниям — то она не понимала лучше всех, красивее всех.

Что касается Ани Энгельгардт, то вот Орест Высотский пишет о ней, как о прелестной девушке с карими глазами, с доверчивым лицом, с печальным ртом — такой идеальной женщине-дочери, которую Гумилев полюбил и пытался как-то развить до себя. Другие говорят, что она была туповата, что она, действительно, знала только стихи, что она была таким абсолютным вечным подростком. Самые разные есть тут точки зрения.

Я думаю, что ни то, ни другое — неправда. Я думаю, что она была человек очень инфантильный, и всю жизнь прожила инфантильным, недоразвившимся трагически человеком. Много было таких людей, которых тогдашняя жизнь вот на взлете ударила под дых.

Она же намного младше его была, и младше Ахматовой намного. Она практически ребенок — и таким полуребенком она и осталась на всю жизнь. Это очень трагическая история. Я не думаю, что там была какая-то любовь. Думаю, что там была попытка найти другую Аню и как бы показать ЭТОЙ Ане, что она не одна на свете.

Но по большому счету у Гумилева было очень мало счастливых любовных историй. Думаю, что самая трагическая в этом смысле — конечно, история с Еленой Дюбуше, которой посвящено замечательное его 25-главное, из 25 глав состоящее, обращение к синей звезде, поэма лирическая, по сути дела. «Прелестная, трогательная девушка с газельими глазами выходит замуж за американца. Зачем Колумб Америку открыл»? Вот здесь тоже катастрофическое невезение. Но — улыбнуться. Улыбнуться и не возвращаться больше.

Он был, как правило, счастлив в мелких и ничего не значащих увлечениях, ну, как Арбенина, например, для него не очень много значила; а был совершенно несчастлив в главном — в серьезных влюбленностях.

Страшную вещь скажу еще раз, но это вписывалось в его стратегию, это так было — это часть авторского мифа. Есть воин. Воин пошел, застрелил леопарда, опалил ему усы, чтобы дух его не преследовал. Пошел застрелил пантеру, пошел застрелил другого воина. Все эти чучела привез, все замечательно. Вернулся, и тут сидит гибкая женщина, которой все эти подвиги совершенно по африканскому барабану, обтянутому крокодильей кожей ;). Что тут можно сделать? Улыбнуться и уйти, и не возвращаться больше, естественно.

Если бы Ахматова бросилась ему навстречу с радостным криком «Коленька, какое счастье, покажи мне вон того крокодила!» — наверное, он бы немедленно охладел. А тут все-таки видите — он приезжает, действительно, он в 1913 году возвращается, а ее дома нет ночью. А она просто у подруги, ничего страшного не случилось, у подруги он была. Его никто не ждал, он не предупредил даже телеграммой. Но, тем не менее, он возвращается, и кто-то из дальних родственников скорбно говорит: «Вот так-то, душечка моя, вас и ловят». Хотя ничего нет. Действительно, ну, ничего не произошло.

А, тем не менее, вот это идеально вписывается в гумилевскую стратегию: вернулся рыцарь, странник, конквистадор, все покорил, всех завоевал, через дырку прошел, оказался праведником… Жены нет дома… Замечательно, что можно сказать. Ну, будем распаковывать пантеру ;).

Ну, вот нормальная такая, трогательная по-своему и бесконечно привлекательная история. Скажите, кто из нас не творит о себе подобного мифа. Всем нам лестно думать, что мы герои, а жены нас не понимают.

Тогда как на деле все обстоит наоборот. Мы не герои, и жены нас понимают. Женской части зала приятно все это слышать ;).


— В целом, миф о писателе как формируется? Как Вы считаете?


— Я думаю, что миф созидается в огромной степени автором самим. Он либо приживается, либо не приживается. Я думаю, в русской поэзии были единицы людей, которые не создали о себе мифа. Например, Блок, которому любое мифотворчество было постыло и противно. Ну, или во всяком случае, миф у Блока носит такой откровенно лубочный и романсовый характер: «Я сам позорный и продажный с кругами синими у глаз» — что это даже обаятельно как-то по-своему. Но, тем не менее, блоковского мифа нет. Есть портрет работы Сомова, но блоковского мифа нет. Есть честный, прямой Блок, который в каждый момент равен себе.

Ну, а есть такие мифотворцы вечные. Действительно, часть гумилевского мифа — вот этот его имидж рыцаря, борца и скитальца, и тут странная история. Знаете, как фильме «Генерал делла Ровере». История, которая во многом и с Лермонтовым была: когда человек — заложник собственного мифа, он обязан себя вести сообразно ему.

Я думаю, что у Гумилева была возможность спастись, многажды, даже во время следствия по Таганцевскому делу, но он не пожелал этого. Он отверг любые возможности спасения, он всегда их отвергал. Я думаю, что это великолепный миф.

Есть великолепный плюс — у мифа. Мне Вознесенский, когда-то незадолго до смерти, давая интервью, сказал: «То, что к нам было приковано столько глаз — к шестидесятникам — то, что на нас смотрели, был очень важный позитивный момент. Мы не могли сделать подлость. Мы должны были соответствовать этому представлению. Слава очень хорошо предохраняет от слабости».

И вот я думаю, с Гумилевым — та же история. Если миф создан, надо соответствовать. Он сам любил говорить: «Храбрых нет. Если ты храбр — ты чурбан. Ты Кузьма-крючник. Если ты действительно не боишься во время сражения, ты, скорее всего, идиот. Вот если ты боишься и преодолеваешь — да, тогда ты солдат».

Так и здесь. Я думаю, что вся жизнь, которая была как-то зациклена, построена на преодолении, она была частью этого мифа. Ну, вот и благо такому мифу, «Трус притворился храбрым на войне, Поскольку трусам спуску не давали. Он, бледный, в бой катился на броне, Он вяло балагурил на привале». Гумилев, конечно, трусом не был. Он вообще был человек очень азартный. Не зря он вспоминает об этом удивительном эпизоде, когда, далеко вырвавшись вперед своих частей, они напали на немецкий отряд с казаками и, пока всех лошадей у немцев не увели, не могли уйти. Такой азарт ими овладел — уж больно кони были хороши. Он, действительно, мог увлечься в бою; он, действительно, мог с гиками нестись вперед. Была в нем какая-то радость боя, азарт, это было ему присуще.

Но в главном, конечно, он был заложником собственной легенды. И благо такому заложничеству. Потому что она сделала из него гения. А человек, который не придумывает себе ничего, так ничем и умирает.


— Получается, что семейное счастье и творчество — вещи взаимоисключащие?


— Ну, это как у кого. Понимаете, в моем, например, авторском мифе, семейное счастье совершенно необходимо. Но это я не равняюсь ни с кем, просто я говорю, что у меня такой миф.

А есть другой человек, у которого наоборот, который при виде женщины… Ну, слава богу, что он хотя бы не исповедовал ницшеанской формулы «Ты идешь к женщине — захвати плетку». У него этого, слава Богу, нет. У него наоборот — улыбнуться и не возвращаться. А, по большому счету, конечно, это миф ницшеанский.

Мы бессильны перед изменчивым. Женщина — это лунное начало, начало во многих отношениях изменчивое, коварное. А мы люди солнца, такие прямые, консервативные, конквистадоры, идем, покоряем, завоевываем, исповедуем традиционные добродетели. Мы бессильны перед изменчивым, умным женским началом.

Это Лимонов сейчас относительно часто и убедительно делает неслучайные стихи о шлюхе и солдате — вот как о двух главных опорах мира. Это такой мужской миф, очень льстящий мужскому самолюбию. Если женщина тебя отвергает, всегда приятно думать, что это потому что ты — солнечное начало, а она — лунное. На самом деле, просто потому, что ты не умеешь себя вести. Поэтому что ж поделать.

Семейное счастье очень совместимо с жизнью и очень совместимо с лирикой. Вот вам, пожалуйста, Пастернак времен «второго рождения» с его идиллией: «Солнце маслом асфальта залило б салат», как все хорошо. «Весной мы расширим жилплощадь, я комнату брата займу» — реальные стихи из второго рождения. «И вот я вникаю наощупь в таинственной повести тьму». Все хорошо. «Весной мы расширим жилплощадь, я комнату брата займу» — семейное счастье, ничего не поделаешь. Прекрасные люди, гениальные стихи, дай Бог здоровья.

Но просто в мифе Гумилева вообще все счастье возникает либо в момент смерти, либо в момент, когда впервые увидишь Эзбекие. И какие-нибудь древние африканские сады, и какое-нибудь дерево платан, и «где не ступал белый человек», и колдун, который тебя очень эффектно проклял — и он счастлив, все замечательно.

А с женщиной — что с женщиной может быть? Очаг семейный? Да он первый сбежит из этого очага, и неслучайно он и сбежал. И сбежал с такой силой, что во второе африканское путешествие отправился с температурой 38 до всякой желтой лихорадки. Уж очень хотелось уехать. И уехать не от Ахматовой, а просто ничего не поделаешь, миф требует жертв.

Поэтому должен вас радостно утешить. Если в вашем семейном мифе счастье сочетается с лирикой, то и дай вам бог здоровья, значит, вы не Гумилев.


— А что непонятного в его лирике?


— Очень многое. Его духовидение, его интерес к индуизму, к Рериху, к оккультным верованиям. Я думаю, он был человек скорее даже скорее с оккультными способностями, нежели с литературными. И он, конечно, что-то знал, что-то видел там, довольно свободно предсказывал будущее. Не исключаю, что останавливал и дождь. То есть что-то такое могло быть.

Мне многое непонятно даже в лучших стихах его, в том же «Заблудившимся трамвае». Слава Богу, стихи гораздо более таинственные, чем поздний Мандельштам.

И непонятно мне, кроме того, другое — вот этот феномен мне действительно непонятен — как можно сделать из себя вот такой кремень? Каким невероятным зарядом нужно обладать, чтобы вот так вот взять и себя сделать? Мы привыкли, что гений — это то, что дано, а Гумилев доказывает — нет, это то, что получается. И это меня чрезвычайно греет, хотя я совершенно непривычен к насилию над собой и никому не советую. Но просто это живое доказательство, что может получиться.

Я вот думаю иногда: почему получилось у Гумилева и не получилось у Брюсова? Ведь они так похожи. Ведь Брюсов тоже так любит экзотику, «Моя любовь, палящий полдень, Ява».

Я думаю, что разница в том, что Гумилев поехал в Африку, а Брюсов не поехал. Брюсов — теоретик такой. Его жизненная практика, брюсовская — она остается конквистадорской только в подходе к женщинам. Вот их он завоевывает без особенных комплексов.

В остальном он слишком привычен к бурям литературным. Поэтому он ограничивается патриотическими стихами в 1914 году, а на фронт идет Гумилев. Вот что-то здесь, мне кажется, с жизненной практикой — с подтверждением, что там, где у Гумилева риск жизнью, там у Брюсова опиумная наркомания. Хотя и то, и другое — риск, но риск немного разной природы.

Это не значит, что я Брюсова не люблю, я Брюсова считаю божественным поэтом в некоторых проявлениях. И это первый символист, через которого я начал любить Серебряный век. Он детям всего доступнее. Я «Коня блед» до сих пор не могу без дрожи перечитывать, а «Шедевры» кажутся мне замечательной книгой, «Третья стража» — уж вообще вершина. Но, тем не менее, я понимаю и то, что у Гумилева получилось лучше. Ничего не поделаешь. И жизнь получилась лучше, и лучше получились стихи. Такое у меня есть ощущение.


— Вот школа Гумилева. Он поэт от Бога, а считал, что других можно научить.


— Он научил многих. Я думаю, что он научил Вагинова, хотя Вагинов научился совсем другому, но ведь у Гумилева, собственно, уже есть и ОБЭРИУтство, такой абсурдизм, сдвиг — и, конечно, Вагинов к него этому научился. Как научился и вот этой безоглядной легкости отношения к жизни, такой несколько самурайской. Вагинов — очень гумилевский поэт. Хотя это не очень отслежено в литературе, но это есть, эти влияния можно проследить. Вагинов — такое странное развитие гумилевской традиции, развитие ее в абсурд.

Нельдихен, которого Гумилев считал замечательным образцом поэтической глупости беспримесной — я думаю, тоже не без его влияния развивался и развился в очень недурного поэта.

Конечно, Одоевцева, чего там говорить. Одоевцева — целиком гумилевское явление, хотя замешанное еще и на Георгии Иванове, и на работе Иванова и Гумилева над переводами, над «Кристабелью». Конечно, там еще очень сильна галльская прививка и прививка английская, но, тем не менее, Одоевцева, конечно, его прямая ученица. Не думаю, что справедливо вот это злобное выражение тех времен, что Гумилев за одну ночь сделал из Одоевцевой и женщину, и поэтессу. Думаю, это неверно. Но поэтессу сделал, безусловно. Каким образом, не знаю.

Думаю, что Георгий Иванов — в огромной степени ученик Гумилева, ученик не самый удачный, «я» как раз слышится у раннего Иванова, а не эти все его «Ледяные розы». Но, тем не менее, Иванов молодой, Иванов времен «Отплытия на остров Цитеру» — это, конечно, первоклассный поэт. Во всяком случае, на тогдашнем фоне. Страшные, может быть, как говорил Блок, пустые стихи, но очень интересные.

Я думаю, что безусловная ученица Гумилева в лучших проявлениях, конечно, своих — Берберова. Не как поэт. Поэт она очень посредственный. А вот мировоззрение ее, упоение здоровьем и радостью… И став адресатом последнего любовного стихотворения Гумилева, она так скептически отнеслась к его влюбленности. Он даже выбросил в Неву написанные ей книги. Конечно, он добился бы ее, обязательно. Он всего добивался. И, конечно, он бы тут же в ней разочаровался после этого. А, может быть, и не добился бы, и тогда она стала бы такой второй Ахматовой для него. Но, к сожалению, этот роман развития не получил, потому что Гумилев погиб. А вот это было бы очень интересно — коса на камень, такая мраморная девочка, на которой ничто не оставляет следов. Но из мировоззрения его она восприняла многое, и думаю, что должна была быть за то благодарность.

Николай Чуковский, пока писал стихи, конечно, был под его прямым влиянием.

Ну, и нельзя забывать, что Тихонов, хотя и не был его прямым учеником, но «Звучащая раковина» и Серапионы заседали в одно и то же время, и это все циркулировало в одних и тех же кругах. Конечно, Тихонов — его прямой, хотя и не очень усердный ученик. Форма Тихонова разболтана, метафоры его не дисциплинированы, очень много дикости, причем нарочитой; а вот Тихонов 1930-х годов, дисциплинированный, советский Тихонов — это уже настоящий Гумилев, Гумилев очень хороший.

Так что учеников-то было полно, и это лишний раз доказывает нам, что при наличии хорошего учителя даже из деревянного чурбана может получиться очень неплохой Буратино. Буратино — это далеко не худший вариант.

Кстати, Алексей Толстой — его прямой ученик, друг. Ученик, разумеется, не в стихах, стихи были у него плохие, он быстро с ними завязал, а в прозе, я думаю, в огромной степени. Потому что фронтовые корреспонденции Толстого носят явный характер знакомства с фронтовыми корреспонденциями Гумилева в «Биржовке». А уж самое главное, что ироническое отношение у символистам, которым так полно «Хождение по мукам», конечно, он научился этому у Гумилева — младшего по жизни и старшего по литературе своего друга.

И надо сказать, что именно Алексею Толстому принадлежит восторженный очерк о Гумилеве, очерк 1920-х годов, который, будь он опубликован в советское время или просто кем-то обнаружен, стоил бы Алексею Толстому головы. Потому что там Гумилев назван героем, погибшим за правое дело.

В общем, Алексей Николаевич его любил. Это один из немногих литераторов, кого он любил по-настоящему. Как он относился к Блоку, легко понять по Пьеро и по Бессонову. А Гумилев ни в «Егоре Абозове», ни в «Хождении по мукам» не вылетел нигде, это для него оставалось святым. И это лишний раз доказывает, что Алексей Николаевич не был потерян для общества.


— Скажите пожалуйста, Маяковский отзывался о Гумилеве как о нетрадиционном поэте. Вообще у них пересечения какие-то были?


— Я не знаю. Достоверных сведений тут нет. Я думаю, что в Петербурге до 1917 года им было трудно не пересечься. Как-никак в «Собаке» бывали оба.

Понимаете, о пересечениях Ахматовой и Маяковского мы знаем много. Вот эти знаменитые «пальчики-то пальчики» или там когда идет по мосту Ахматова, и думает: «Сейчас встречу Маяковского», а навстречу Маяковский идет — «А я иду и думаю: сейчас встречу Ахматову». Вот такие вот замечательные истории многочисленные. С Ахматовой все понятно. И даже вот как-то Чуковский свел в статье «Две России», на что Маяковский нарисовал замечательную карикатуру, где Ахматова, с молитвенно сложенными руками, а рядом он с окровавленным ножом в зубах. Такие, действительно, были истории.

Но, тем не менее, об отношениях Маяковского с Гумилевым мы не знаем почти ничего. Есть, наверное, мемуарные свидетельства, если поискать, можно найти. Во всяком случае, в книге Успенского-Лазарчука «Посмотри в глаза чудовищ» есть сцена, когда Гумилев, уцелевший — а это очень живучая версия о том, что он не был расстрелян, а уцелел — Гумилев является Маяковскому, между ними происходит такая дуэль, в результате которой Маяковский, проиграв, вынужден застрелиться.

Я подозреваю, что между ними могла бы быть дружба, как это ни странно. Потому что они люди во многом общих установок. То, что поэзия Маяковского нравилась Гумилеву, очень естественно.

Маяковский — очень риторический поэт и, конечно, он умеет ценить чужую талантливо сделанную риторику, но ближе ему был Блок. И вот с Блоком у них возможен был диалог, диалог двух неврастеников, а с Гумилевым — тут это проблематично.

Одно я могу сказать совершенно точно — что вот если Маяковский Гумилева вчуже уважал, Гумилеву такое благородство не было свойственно, до этого не доходило. Я думаю, что советского Маяковского он бы горячо вчуже презирал. Вместо того, чтобы оценить гениальность таких стихов, как, например, «Брань поэта», поэма эта, или, например «Разговор с инспектором о поэзии», я боюсь, что он бы отделался таким дворянским снобизмом. А очень напрасно. Очень забавная, в общем, была бы пара.